году в 1963-м Зверев застал Синицына за литературным трудом — тот писал книгу о гравере Павлове. Большой ребенок Зверев тут же решил последовать примеру, немедля взял в руки ручку и принялся сочинять биографию. Есть в ней один поразительный момент из детства: «Я хворал, болел, плакал, меня так обижали, обижала мать, сестра — и пугало все: и неожиданный поворот стула — трах-тар-рарах — и от двери черная ручка, как дьявол или нечистый дух, смотрела на меня. Я это чувствовал всеми фибрами души пугливой своей, меня пугал шелест листвы, и черные тени, устроенные на окнах стекла, странно и страшно двигались, как “маги” — и не хватит на свете бумаги, чтоб описать столь ужасные видения, навевающие не очень хорошие сновидения (после чего снятся кошмары и видимости, довольно неприятные по своим формам и расцветкам)… Пугало также недоброе товарищество на дворе или улице. Среди мальчиков и девочек я вечно находил несправедливость их бытия (какого бы они круга ни были): обязательно то там, то сям было “неравенство”: кто-то обязательно был среди всех или очень красивый, или сильный. Дети играли, веселились, но их веселье мне всегда казалось подозрительным; я не мог разделить их чувства и никогда с ними не водился, а просыпал у себя (летом) возле окна мушиного за клеенкой, за столом, пригретый некоторым лучом солнца. И мне было приятно грезить и спать, и я видел во сне белые батоны с изюмом — для меня в детстве изюм представлялся некоей фантазией, каким-то “чудом-юдом”, всегда он мне нравился. Когда мать приносила с работы эти булки, несколько “оттененные” запахом кожи или лекарства “салицилового” завода, — оттенкоацетона, что мне тогда нравилось почему-то…
А под окном была помойка. И я дышал этой пылью и помойным смрадом, что жужжала казаками-мухами. На помойке водилось весьма большое количество помойных и грязных крыс, которые, перекочевав, “эмигрируя” в нашу комнату, очищались до неузнаваемости, приобретали “божеский” и “холеный” вид и чистенькие, с противными хвостиками, прогуливались по столам комнаты и кухни, где по ночам, утром и днем кружка “ухнет” то на кухне, то прямо дома близ ведра от крысиного бедра; пьют (как черти) воду, сталкивая фанеру (круглую), коей страховалась вода…»
Большая толстая тетрадь с записями Зверева так и осталась у Синицына, намного пережившего своего любимейшего ученика (он умер в 2000 году). «Все это подлинно, — говорил он. — В районе Сокольников строились дачи, а рядом с заводом улицы, застроенные деревянными домами, где селились рабочие, — настоящие трущобы. Мимо дома Зверевых была моя дорога в школу. Я помню и помойку, и мальчика в короткой рубашонке, который стоял на подоконнике и давил мух. Чуть подальше от дома была водокачка. Туда приводили лошадей, на которых развозили воду. Толя всю жизнь любил рисовать лошадей…»
Какая все-таки колоритная картина вырисовывается — мальчонка, выросший фактически на помойке (а к примеру, не в семье заместителя министра иностранных дел СССР Ерофеева), среди крыс и навозных мух, стал художником, сумевшим по-своему разукрасить серый советский быт. Без первого не было бы и второго. Правда, на помойке, в бараках да конурах жило тогда большинство, но не все стали живописцами.
Еще один учитель был у Зверева. Когда он в 1946–1950 годах постигал профессию маляра-альфрейщика (стенная живопись по сырой штукатурке) в Художественном ремесленном училище на Преображенке, там преподавал экспрессионист Дмитрий Никонович Лопатников, учившийся в свое время во ВХУТЕМАСе у Александры Экстер и Павла Кузнецова. Занятия с Лопатниковым, имевшим свой, отличный от соцреализма стиль и бодро наставлявшим его («надо дерзать, Толя!»), оказали на Зверева определенное влияние. Это было одно из немногих его радостных воспоминаний о периоде ученичества.
Но не все коту масленица. На следующем этапе образования вышла заминка. Из Художественного училища памяти 1905 года, куда Зверев поступил в 1954 году, кое-как оттрубив на флоте военную службу, его вытурили. Это понятно — зачем же учить прирожденного художника и чему вообще его можно научить в училище с таким вот названием? Зверев выбрал себе учителя — великого Леонардо, поэтому вряд ли преподаватели-соцреалисты могли что-то дать Толику, посещавшему из всех занятий только живопись и рисунок. Костаки сообщал подробности исключения: «Его “вина” была в том, что он спорил с преподавателями, отказываясь изменять линии рисунков, исправлять композицию, не говоря уже об оттенках и цветах. Однажды у него хватило ума сказать, весьма бессовестным образом, перед всем классом, о том, что функции преподавателя должны быть ограничены. “Учитель, — сказал он, — должен содержать в порядке классную комнату, снабжать учеников красками, точить карандаши и ничего больше”».
И все же агрессивное нежелание рисовать так, как надо, не явилось главной причиной отчисления. В конце концов, рисовать, что хочешь, можно и дома, как и поступали более опытные приспособившиеся к совдействительности мастера кисти и резца. В Звереве уже тогда проявлялся нонконформизм, требовавший немедленного самовыражения. Неправильное, с точки зрения преподавателей, рисование еще можно списать на непрофессионализм, а вот как трактовать экстравагантный стиль поведения? Стиль этот, его внешний вид никак не вписывались в общий строй дружно шагающих к коммунизму советских граждан. Судите сами: как можно было маршировать к светлому будущему, когда левая нога Зверева ходила в училище в валенке, а правая в сапоге? Первое время директор и парторг училища успокаивали себя: молодому человеку просто кушать нечего, потому и ходит, как «рассеянный с улицы Бассейной». Но они жестоко ошибались — он не только так ходит, но еще и думает по-иному, оказывая дурное влияние на сверстников. В дополнение ко всему он еще и перестал бриться, выросшая борода стала последней каплей — ибо у членов политбюро, висевших в красном уголке, никах бород не было. «Они мне не указ!» — парировал смелый студент и хлопнул дверью. «Вот я покидаю училище живописи и, по-флотски шлепая по бульвару и улице башмаком на правой и валенком на левой ноге, направляюсь в сторону дома, где не поджидает меня никто, кроме кошки», — не унывал Зверев. А училище это и по сей день если и вспоминают, то непременно в связи со Зверевым.
Таким образом, Анатолий Тимофеевич оказался на вольных хлебах, что с высоты дней сегодняшних можно трактовать как очень удачный и своевременный поворот в его судьбе. Никто больше не пытался переучить его, к счастью. Для Зверева началась самостоятельная творческая жизнь. Он устроился художником в Дом пионеров (а на самом деле истопником), где однажды проводилась выставка художественного кружка. «Выставил и я кое-что. На выставке побывала делегация японцев. И надо же — они, не сговариваясь, оценили только мои вещи и тут же выразили желание их купить. Продать, конечно, не